Мэтр

теги: преподавание, современники

Шестьдесят лет молчали о нем. Шестьдесят лет «не помнили». Ну, что ж, тогда и тем, кто помнил, следовало молчать. Но сейчас, когда робко, будто исподтишка, по капле начинает просачиваться имя поэта, одного из тех, кто нерушимо вписан в здание русской культуры, когда журналы уделяют то несколько строк, то несколько страниц воспоминаниям о нем, но волею авторов портрет его обрисовывается неверным, искаженным, тенденциозным — вот сейчас уже надо вмешаться, рассказать, напомнить.

Пусть не для широкой огласки, не для срочной публикации, но это должно быть написано. А написанное не исчезает. Оно живет сама по себе...

Когда свершилась Октябрьская революция, то в нашем юношеском сознании она была создана для нас. Все для нас, весь мир, все дороги, вся свобода — все для нас. К 20-му году мы уже кончили трудовую советскую школу и, счастливые, пошли туда, куда нам хотелось. Стоило лишь подать заявление: Фредерика — в Университет на филологический; а я в Институт Истории Искусств1. Тогда там было лишь одно изобразительное отделение. Я училась у художника Николая Эрнестовича Радлова, на отделении новейшего искусства.

Сейчас уже не помню, как мы с сестрой узнали о Доме Искусств2, о поэтической студии при нем. Сам, Дом Искусств многократно описан маститыми писателями, начиная с Ольги Форш, Слонимского, Федина — кончая Всеволодом Рождественским. Для меня этот дом на Мойке — стал любимейшим местом души моей. Сами стены этого Елисеевского особняка, внутренняя узкая скрипучая из тесного дерева лестница, белый зал — все запущенное, холодное, неживое и в то же время населенное пульсирующей новой жизнью; сами запахи этого здания — волновали, звали, манили к себе. Я не могла дождаться вечера, когда нужно будет идти на занятия в Поэтическую студию.

Поэтической студией при Доме Искусств руководил Николай Степанович Гумилёв. Из всех аксессуаров этого особняка я заприметила и запомнила один. В одной из гостиных на узком круглом постаменте стоял мраморный бюст — прекрасное лицо юной женщины. Оно сквозило сквозь накинутую на него вуаль. Мраморную вуаль. Не знаю, что изображал художник, создавая эту головку — для меня в ней был образ музы поэзии. Вечно таинственной, непонятной, таящейся и прекрасной. Я полюбила и запомнила ее навсегда. Через много лет я пришла по делу в это здание (там теперь был Дом Политпросвещения). Я пришла туда по делу и в одной из комнат — канцелярии увидела эту прекрасную знакомку. Она как и прежде стояла на своем постаменте среди суеты и треска пишущих машин, никчемная сейчас, как бы заблудшая случайно в иной мир.

...Мы занимались в узкой, длинной, ничем не примечательной комнате. За узким длинным столом. Николай Степанович сидел во главе стола, спиною к двери. Студийцы располагались вокруг стола. Как-то так получилось, что места наши закрепились за нами сами по себе. Я сидела слева от мэтра первою. Внешность поэта ничем не привлекала к себе внимания. Напротив, она могла и оттолкнуть. Очень удлиненное лицо, с мясистым, длинным носом, бритая голова, раскосые, водянисто-светлые глаза.

Но руки... Великолепные узкие руки с длинными, тонкими пальцами. Я много наблюдала их игру. Садясь к столу, Николай Степанович клал перед собой особый, похожий по форме на большой очешник, портсигар из черепахи. Он широко раскрывал его, как-то особо играя кончиками пальцев, доставал папиросу, захлопывал довольно пузатый портсигар и отбивал папиросу о его крышку. И далее, весь вечер, занимаясь, цитируя стихи, он отбивал ритм ногтями по портсигару. У меня было ощущение, что этот портсигар участвует в наших поэтических занятиях. И я счастлива, что он сохранился у меня3.

Мы читали стихи по кругу. Разбирали каждое, критиковали, судили. Николай Степанович был требователен и крут. Он говорил: если поэт, читая свои новые стихи, забыл какую-то строку, значит она плоха, ищите другую4.

Гумилёв мечтал сделать поэзию точной наукой. Своеобразной математикой. Ничего потустороннего, недоговоренного, никакой мистики, никакой зауми. Есть материал — слова — найди для них лучшую форму и вложи их в эту форму и отлей форму, как стальную. Только единственной формой можно выразить мысль, заданную поэтом. Беспощадно бороться за эту исключительную точность формы, ломать, отбрасывать, менять...

Он говорил: часто бывает — начинаешь стихотворение какой-то строфой, отталкиваешься от нее, как от трамплина. Дальше пишешь стихи. Кончил. И вдруг, оказывается, та, первая, что к тебе пришла строфа, здесь не нужна. И отсекаешь ее. Очень часто первая строфа погибает5.

Интересно, что Николай Степанович, придавая огромное значение точно найденной для данного стихотворения форме6, в то же время элементам ее не придавал такого значения. Так, например, он мечтал о создании словаря рифм. Никакое рифмотворчество, поиск новых рифмовок не находили у него симпатии. (До чего же чужд ему был Маяковский и его новаторство!)7. Бери в словаре нужную тебе рифму, выбирай соответственную твоей задаче и вкладывай в строки свою мысль. Теперь я думаю, это не было у Гумилёва продумано до конца, и скорее являлось некоей бравадой, эпатажем по отношению к новаторству молодых поэтов Москвы.

Вторая часть наших студийных занятий проходила во всевозможных литературных играх. Там мы часто играли в буриме8. Были заданы рифмы и каждый из студийцев сочинял строку по кругу и должно было создаться цельное, смысловое стихотворение. Николай Степанович сам принимал активное участие в этих работах.

Наши поэтические игры продолжались и после конца официального часа занятий. Мы рассаживались на ковре уже в гостиной; примыкали к нам и уже «взрослые» поэты из «Цеха поэтов»9: Мандельштам, Оцуп, Адамович, Георг Иванов, Одоевцева, Всеволод Рождественский — и разговор велся стихами. Тут были и шутки, и шарады, и лирика и даже настоящее объяснение в любви, чем опытный мастер приводил в смущение своих молодых учениц10.

Я уже вспоминала непривлекательную внешность Гума (так его называли). К этому следует добавить, что и одежда его была более чем скромна. Костюм лоснился, брюки на коленях вздуты, но и в этом обличий он был величественен, как бонза. Именно таким его изобразила художница Н. К. Шведе-Радлова. Поэт был изображен на фоне ослепительного пейзажа, написанного в манере Рериха: иссине-густое небо, множество горных пик коричнево-желтых, на их фоне бронзовое лицо с надменной улыбкой, с прищуром раскосых глаз. Непонятно на чем он сидит, опираясь на голый округ холма согнутым локтем, в его прекрасной руке ярко-красная маленькая книга, которая, раскрытая, дрожит в воздухе на уровне лица поэта. Портрет был интересной формы, большой, квадратный, писан маслом. К великому сожалению мне не удалось его сохранить11.

Трудные, еще не устроенные, полуголодные для всех нас одинаково — 20-е годы! Но это не мешало нам всем быть счастливыми. Новые люди, новые отношения, стихи, стихи свои и чужие, вечера в предоставленном новым правительством для искусства — Доме. А поздние прогулки по пустынной набережной реки Мойки! Здесь каждый камень, каждая плита под ногами, узор парапета, осенняя зелень деревьев, свисающих над водой, — все напоминало здесь Достоевского, Гоголя, Добужинского, Остроумову-Лебедеву! И рядом с тобой настоящий поэт и его чеканные стихи, которые он щедро дарит тебе в этот незабываемый вечер.

Желание Гумилёва быть единственным, быть первым, главным в каждом обществе, вероятно, мешало ему близко сойтись с людьми, даже как-то обедняло его, многого лишало в жизни, но он не мог уже сойти с избранного себе постамента.

Думаю, в этом же лежало его разобщение с Блоком. Он прекрасно чувствовал власть блоковской поэзии, но не мог, не хотел подчиниться ей! И вот Блоковский вечер в белом зале. Переполнено. А Николай Степанович сидит в соседней комнате и с ним его друзья по Цеху, ученики. Он не идет в зал. И они не идут. Цеховая солидарность. Но мы с сестрой уходим в зал, в маленький зал, где Блок так близко стоит против нас. И он читает, и его глаза будто смотрят в нутро каждого из нас. И мы плачем от счастья.

...Чей-то концерт в белом зале. Так давно я не слышала звуков рояля! Николай Степанович сидит в боковой комнате. Подхожу, спрашиваю: «Почему вы не идете? Концерт уже начинается!» Смотрит прямо в лицо: «Не пойду. Что такое музыка? Большой шум!»12. Опять эпатаж!

...Среди молодых поэтов нашей студии Николай Степанович выделял двоих — Константина Ваганова и мою сестру, Фредерику Наппельбаум. У них уже к тому времени было свое лицо, свой угол зрения, своя поэтика. И мэтр это сразу обнаружил и признал. О месте Фредерики Наппельбаум среди участников поэтической студии можно судить хотя бы по сохранившейся дарственной надписи Константина Вагинова на его книге «Путешествие в Хаос»13. Он написал ей: «Фредерике — Музе "Звучашей Раковины"».

Приведу одно из ее стихотворений того, совсем юного периода:

Листами пальцы прорастут,
И ноги в глине затвердеют,
Не оттого, что на лету
Меня коснется пламенея
Серебролирый Кифаред,
Метатель огненного диска —
В простой стране, где бледен свет,
Придет ко мне земной и близкий,
И без мифических чудес
Пройдя свой путь недолговечный,
В тени божественных небес
Землею ляжем человечной.
И тело наше зацветет
Такими слабыми цветами,
И вновь пустынен будет свод
Над погребенными глазами.

И Вагинов и сестра были совсем иного поэтического плана писатели нежели Гумилёв. Но здесь проявилась его литературная широта. Он никак не довлел на своих учеников. Его нельзя упрекнуть в нивелировке. Это неверно, что он влиял на работу своей Студии. Он поразительно умел беречь индивидуальность каждого. От Вагинова до Александры Федоровой. Она, вообще, до тех пор не писала стихов. Она была нашей с сестрой подружкой по классу и мы привели её с собой в студию послушать, а она стала постоянной посетительницей наших занятий. Мэтр говорил о ней — Федорова идеальный читатель» (т. е. тот читатель, кто прошел всю грамоту поэтического творчества)14. И, верно, позже Александра Ивановна, став женою Константина Вагинова, сделалась его незаменимым советчиком, редактором его стихов.

...Летом 1921 года Николай Степанович, сияющий, принес нам свою новую книжку стихов15. Маленькая, серенькая невзрачная книжка. «А надписывать буду на следующем занятии», — сказал он. В следующий раз я пришла в студию из Института Истории Искусств, а Фредерика — из Университета. Она, как и все остальные, принесла книжку. А я нет. Забыла взять ее из дому. Помню, как екнуло у меня сердце от огорчения.

«Ну, что вы! — сказал Николай Степанович, стоя со мной после занятий у парапета реки, — ведь я приду к вам послезавтра на день рождения и там надпишу. И это будет мой вам подарок».

Но... 13 июня 1921 года (по старому стилю) Николай Степанович не пришел на мой день рождения. Мы все собрались за огромным овальным столом у нас в столовой в большой квартире на мансарде Невского проспекта16. К такому дню было раздобыто угощение — чай с сахаром, бутерброды и вино. Долго ждали Николая Степановича. Огорчались. Так он и не пришел, и «Шатер» остался у меня без его дарственной надписи17. Долго зато хранилась у меня его надпись на групповом снимке нашей студии с мэтром. Каждый оставил на паспорту свою запись. А Николай Степанович написал мне:

О зачем драгоценные плечи твои
Как жемчуг чисты и как небо покаты?

(Будто сейчас слышу, как произносит он эти строки, перекатывая два О: «как небо покаты», образуя округ небосклона. Долго хранилась эта надпись и все-таки пропала). И больше никогда мы не видели Николая Степановича...

Перечитав свои воспоминания о занятиях в студии, увидела, что ничего не написала о том, как относился мэтр к моим стихам. Я бы сказала — очень серьезно, требовательно, без скидок.

Помнится один разговор. Я принесла новое стихотворение. Хотя позже я именно им открыла свою книжку стихов «Мой дом»18, все же запишу его здесь:

Помню детство свое без иконы,
Без молитвы и праздничных дней,
Вечера были так благовонны
Без пахучих субботних свечей.

Никогда не была в синагоге,
И в мечеть не входила босой,
Только жутко мечтала о Боге,
Утомившись тоскою ночной.

И теперь у меня нет святыни,
Не вхожу я на паперть церквей,
И веселый приход твой отныне
Стал единственной Пасхой моей.

Эти двенадцать строк очень взволновали Николая Степановича. Он говорил: «Смотрите, ведь как будто обычная женская любовная тема, а как неожиданно решена. Ахматовская тема, но Ахматова никогда так не написала бы. Здесь все по другому. Очень индивидуально, по-своему». Эти слова были большой похвалой. И запомнились навсегда.

* * *

Я бывала в большой, полутемной, холодной комнате в Доме Искусств, где поселился Николай Степанович. Большей частью он сидел в своей длинной, но уже потрепанной дохе. А вот на занятия Студии, несмотря на холод в здании, он всегда появлялся в костюме, в сорочке с жестким воротничком и маленькими отворотами.

К тому времени уже приехала (кажется, из Бежецка) его вторая жена Анна Николаевна Энгельгардт. Молоденькая, тоненькая, с узким личиком, хихикающая красотка. Птичка. Очень беспомощная, ребячливая. Где была их маленькая дочь — Лена — не помню. Возможно у родителей Анны Николаевны.

Николай Степанович был небрежным мужем. Он не очень-то стремился, чтоб его семья находилась поблизости. Помню, в этот период писателям выдали ордера на получение со склада чего-нибудь из одежды. И большим событием оказалось, что Николай Степанович взял на складе шерстяной материал на платье для жены. Об этом говорилось, как о большом, непривычно-широком его жесте.

Когда Николая Степановича не стало среди нас, мы все, как могли, заботились об его жене. Она стала часто приходить ко мне домой. Однажды она сказала: «Знаете, Николаю Степановичу разрешили принести передачу. Но я не могу пойти. Это может плохо отразиться на мне. А вот вы, это другое дело, вам можно носить ему передачу!..»

* * *

К осени 1921 года литературные собрания студии стали проводиться в другом помещении — на Литейном проспекте, в доме Мурузи19. «Мурузи» в старые времена была богатейшая табачная фирма. Одна из квартир в доме, выстроенном в восточном стиле, была предоставлена Союзу поэтов.

Здесь однажды во время очередного литературного чтения я отозвала в сторону Николая Оцупа, члена «Цеха поэтов». Там, на галерее среди пестрых, витых колонн я тихонько, но совершенно спокойно сказала ему, что сегодня не приняли передачу для Николая Степановича и велели больше не носить. «Вероятно, его куда-то перевели», — наивно сказала я, ничего не подозревая. Но лицо Оцупа, только что безмятежно-легкомысленное, внезапно отчаянно побелело. Я смотрела на его вдруг изменившееся лицо удивленно.

— Вы не понимаете ничего! — воскликнул он. — Сегодня ночью целая группа людей расстреляна... Это известно в редакции газеты.

...Прошло некоторое время. На улице, на углу Невского и Литейного я увидела лист с напечатанным большим списком фамилий20. Сейчас не помню, была ли это просто газета или специальное объявление. В числе названных имен — участников политического заговора, приговоренных к расстрелу, я увидела фамилию нашего мэтра.

Ты правишь надменно, сурово и прямо,
Твой вздох — это буря, твой голос — гроза.
Пусть запахом меда пропахнет та яма,
В которой зарыты косые глаза.

Пусть мертвые пальцы на ангельской лире
Как прежде врезают свой пламенный след,
И пусть в твоем царственном, сказочном мире
Он будет небесный, придворный поэт.

Есть версия, что Максим Горький получил у Ленина указание об освобождении Гумилёва, как невиновного в этом деле. Горький сам вез документ из Москвы поездом. Но опоздал...21

Примечания:

Наппельбаум Ида Моисеевна (р. 1900) — поэт, эссеист, одна из участников студии «Звучащая раковина». Дочь известного фотохудожника М. С. Наппельбаума.

Текст воспоминаний печатается по представленной автором рукописи.

1. См. комментарий 74 к воспоминаниям А. А. Гумилёвой (с. 244 наст. изд.).

2. См. комментарий 4 к воспоминаниям И. Одоевцовой (с. 271 наст. изд.).

3. История этого портсигара рассказана самой И.М. Наппельбаум в заметке «Сохраненная реликвия»: «Этот портсигар принадлежал Николаю Степановичу Гумилёву. Он появился у меня в доме в 1921 году сразу после гибели поэта.

Через некоторое время после того, как Гумилёв был арестован, ко мне пришла его вторая жена Анна Николаевна Энгельгардт (Аничка, как все ее называли) и попросила относить Николаю Степановичу в тюрьму передачи.

"Мне это опасно, — сказала она, — а вам — это ничего, можно".

Я сделала все, что надо.

Пришло время, и мне в окошке приема сказали, что больше приносить передачи не нужно.

И через несколько дней мы с будущей писательницей Ниной Берберовой стояли в ужасе прижавшись друг к другу и читали на стене дома на Литейном проспекте лист со списком расстрелянных, в котором было имя поэта.

Спустя некоторое время ко мне пришла Анна Николаевна и подарила мне этот портсигар, сказав: "Вы единственный, кто его заслужил"» (Flame наследие. 1990. № 1. С. 151) Фотография портсигара помещена там же.

4. У Леонида Страховского читаем: «Гумилёв попросил меня прочесть стихи, и я прочел одно... (...) Когда я кончил, Гумилёв сказал: "Хорошо. Запоминается". И повторил первую строфу» (Крейд, с. 202).

5. См. воспоминания Е. Г. Полонской (с. 159 наст, изд.).

6. См. комментарий 1 к воспоминаниям Л. Я. Гинзбург (с. 284наст. изд.).

7. О сдержанном отношении Гумилёва к поэзии Маяковского ярко свидетельствует тот факт, что само имя Маяковского в «Письмах о русской поэзии» вскользь упоминается лишь один раз, хотя там же много и большей частью одобрительно пишется о творчестве Хлебникова, Каменского и др. В книге Одоевцевой сохранился отзыв Гумилёва о Маяковском: «...Маяковский очень талантлив. Тем хуже для поэзии. То, что он делает — антипоэзия. Жаль, очень жаль...» (Одоевцева И. В. На берегах Невы. М., 1988. С. 42).

8. См. воспоминания С. К. Эрлих (с. 189 наст. изд.).

9. О «Цехе поэтов» см. комментарий 8 к воспоминаниям Е. Г. Полонской (с. 276 наст. изд.).

10. Очаровательный экспромт, вероятно тогда же сочиненный, приводит в своей книге И. В. Одоевцева:

На веснушки на коротеньком носу,
И на рыжеватую косу,
И на черный бант, что словно стрекоза,
И на ваши лунно-звездные глаза
Я, клянусь, всю жизнь смотреть готов.
Николай Степаныч Гумилёв.

(Одоевцева И. В. На берегах Невы. М., 1988. С. 267).

11. Портрет был уничтожен во время репрессий 30-х годов. Это не помогло — И. М. Наппельбаум была арестована и приговорена к лагерным работам за хранение портрета «контрреволюционера» Гумилёва. К счастью, она не погибла. Сохранился фотографический снимок портрета (черно-белый).

12. Ср. с воспоминаниями Е. Г. Полонской (с. 159 наст. изд.).

13. «Путешествие в хаос» — книга стихов К. К. Вагинова, вышедшая в 1921 г.

14. Свой идеал «читателя-друга» Гумилёв вывел в статье «Читатель» (Гумилёв, с. 420–425).

15. Имеется в виду вышедший в Севастополе в 1921 г. «Шатер». Об обстоятельствах ее издания см. воспоминания В. А. Павлова (с. 205 наст. изд.).

16. Невский пр., д. 72.

17. Ошибка мемуариста. Гумилёв был арестован 3 августа 1921 г.

18. Книга стихов И. М. Наппельбаум «Мой дом» вышла в 1926 г. «Шатер» Гумилёв привез из Крыма в июле 1921 г.

19. Литейный пр., д. 24/27. Е. Полонская писала об этом доме: «Мурузи был, как нам сказали, когда мы впервые услышали это имя, богач-фабрикант, домовладелец, которому принадлежал этот огромный доходный дом на углу Литейного и Спасской, где во втором этаже, в бывшей барской квартире помещалась наша студия: мы занимали две комнаты, в прошлом детские, прозванные нами "классными". Здесь стояли школьные парты, за которыми нам, взрослым, не слишком удобно сиделось, и застекленные книжные шкафы, где помещались французские, немецкие и английские книги» (Простор. 1964. № 6. С. 111). Речь идет о студии «Всемирной литературы». Вероятно, в этих же комнатах впоследствии бывали студисты «Звучащей раковины». Занятия после смерти Гумилёва вел Чуковский.

20. См. воспоминания Л.М. Наппельбаума (с. 187 наст, изд.) и комментарий 7 к ним (с. 287 наст. изд.).

21. Об этом см. с. 274 наст. изд.